111 Сердце усиленно и веско билось – я слышал каждый удар. И все так мне было мило, все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.
111 «Я теперь на Обуховский проспект, – думал я, – а потом поверну налево и выйду в Семеновский полк, сделаю крюку, это прекрасно, все прекрасно. Шуба у меня нараспашку – а что ж ее никто не снимает, где ж воры? На Сенной, говорят, воры; пусть подойдут, я, может, и отдам им шубу. На что мне шуба? Шуба – собственность. La propriete c’est le vol. А впрочем, какой вздор и как все хорошо. Это хорошо, что оттепель. Зачем мороз? Совсем не надо морозу. Хорошо и вздор нести. Что, бишь, я сказал Ламберту про принципы? Я сказал, что нет общих принципов, а есть только частные случаи; это я соврал, архисоврал! И нарочно, чтоб пофорсить. Стыдно немножко, а впрочем – ничего, заглажу. Не стыдитесь, не терзайте себя, Аркадий Макарович. Аркадий Макарович, вы мне нравитесь. Вы мне очень даже нравитесь, молодой мой друг. Жаль, что вы – маленький плутишка… и… и… ах да… ах!»
111 Я вдруг остановился, и все сердце мое опять заныло в упоении:
111 «Господи! Что это он сказал? Он сказал, что она – меня любит. О, он – мошенник, он много тут налгал; это для того, чтоб я к нему поехал ночевать. А может, и нет. Он сказал, что и Анна Андреевна так думает… Ба! Да ему могла и Настасья Егоровна тут что-нибудь разузнать: та везде шныряет. И зачем я не поехал к нему? я бы все узнал! Гм! у него план, и я все это до последней черты предчувствовал. Сон. Широко задумано, господин Ламберт, только врете вы, не так это будет. А может, и так! А может, и так! И разве он может женить меня? А может, и может. Он наивен и верит. Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединясь вместе, – великая сила. А признайтесь, что вы таки боялись Ламберта, Аркадий Макарович! И на что ему честные люди? Так серьезно и говорит: ни одного здесь честного человека! Да ты-то сам – кто? Э, что ж я! Разве честные люди подлецам не нужны? В плутовстве честные люди еще пуще, чем везде, нужны. Ха-ха! Этого только вы не знали до сих пор, Аркадий Макарович, с вашей полной невинностью. Господи! Что, если он вправду женит меня?»
111 Я опять приостановился. Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно прошло), я должен признаться, что я уже давно пред тем хотел жениться – то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед тем мечтал о том, как хорошо бы жениться – то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь. Это началось у меня еще по шестнадцатому году. У меня был в гимназии товарищ, ровесник мне, Лавровский – и такой милый, тихий, хорошенький мальчик, впрочем ничем другим не отличавшийся. Я с ним никогда почти не разговаривал. Вдруг мы как-то сидели рядом одни, и он был очень задумчив, и вдруг он мне: «Ах, Долгорукий, как вы думаете, вот бы теперь жениться; право, когда ж и жениться, как не теперь; теперь бы самое лучшее время, и, однако, никак нельзя!» И так он откровенно это сказал. И я вдруг всем сердцем с этим согласился, потому что сам уж грезил о чем-то. Потом мы несколько дней сряду сходились и все об этом говорили, как бы в секрете, впрочем только об этом. А потом, не знаю как это произошло, но мы разошлись и перестали говорить. Вот с тех-то пор я и стал мечтать. Об этом, конечно, не стоило бы вспоминать, но мне хотелось только указать, как это издалека иногда идет…
111 «Тут одно только серьезное возражение, – все мечтал я, продолжая идти. – О, конечно, ничтожная разница в наших летах не составит препятствия, но вот что: она – такая аристократка, а я – просто Долгорукий! Страшно скверно! Гм! Версилов разве не мог бы, женясь на маме, просить правительство о позволении усыновить меня… за заслуги, так сказать, отца… Он ведь служил, стало быть, были и заслуги; он был мировым посредником… О, черт возьми, какая гадость!»
111 Я вдруг воскликнул это и вдруг, в третий раз, остановился, но уже как бы раздавленный на месте. Все мучительное чувство унижения от сознания, что я мог пожелать такого позору, как перемена фамилии усыновлением, эта измена всему моему детству – все это почти в один миг уничтожило все прежнее расположение, и вся радость моя разлетелась как дым. «Нет, этого я никому не перескажу, – подумал я, страшно покраснев, – это я потому так унизился, что я… влюблен и глуп. Нет, если в чем прав Ламберт, так в том, что нынче всех этих дурачеств не требуется вовсе, а что нынче в наш век главное – сам человек, а потом его деньги. То есть не деньги, а его могущество. С таким капиталом я брошусь в „идею“, и вся Россия затрещит через десять лет, и я всем отомщу. А с ней церемониться нечего, тут опять прав Ламберт. Струсит и просто пойдет. Простейшим и пошлейшим образом согласится и пойдет. „Ты не знаешь, ты не знаешь, в каком это чулане происходило!“ – припоминались мне давешние слова Ламберта. И это так, – подтверждал я, – Ламберт прав во всем, в тысячу раз правее меня, и Версилова, и всех этих идеалистов! Он – реалист. Она увидит, что у меня есть характер, и скажет: „А у него есть характер!“ Ламберт – подлец, и ему только бы тридцать тысяч с меня сорвать, а все-таки он у меня один только друг и есть. Другой дружбы нет и не может быть, это все выдумали непрактические люди. А ее я даже и не унижаю; разве я ее унижаю? Ничуть: все женщины таковы! Женщина разве бывает без подлости? Потому-то над ней и нужен мужчина, потому-то она и создана существом подчиненным. Женщина – порок и соблазн, а мужчина – благородство и великодушие. Так и будет во веки веков. А что я собираюсь употребить „документ“ – так это ничего. Это не помешает ни благородству, ни великодушию. Шиллеров в чистом состоянии не бывает – их выдумали. Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится. А теперь это – только широкость, это – только жизнь, это – только жизненная правда – вот как это теперь называется!»
111 О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как не это? Разве в жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же не оправдывало. In vino veritas.
111 Так мечтая и весь закопавшись в фантазию, я и не заметил, что дошел наконец до дому, то есть до маминой квартиры. Даже не заметил, как вошел в квартиру; но только что я вступил в нашу крошечную переднюю, как уже сразу понял, что у нас произошло нечто необычайное. В комнатах говорили громко, вскрикивали, а мама, слышно было, плакала. В дверях меня чуть не сбила с ног Лукерья, стремительно пробежавшая из комнаты Макара Ивановича в кухню. Я сбросил шубу и вошел к Макару Ивановичу, потому что там все столпились.
111 Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.
111 Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. «Разрыв сердца!» – говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались – и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
111 – Аркадий! – крикнул мне Версилов, – мигом беги к Татьяне Павловне. Она непременно должна быть дома. Проси немедленно. Возьми извозчика. Скорей, умоляю тебя!
111 Его глаза сверкали – это я ясно помню. В лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез – плакали лишь мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.
111 Путь, как известно из прежнего, тут не длинный. Я извозчика не взял, а пробежал всю дорогу не останавливаясь. В уме моем было смутно и даже тоже почти что-то восторженное. Я понимал, что совершилось нечто радикальное. Опьянение же совершенно исчезло во мне, до последней капли, а вместе с ним и все неблагородные мысли, когда я позвонил к Татьяне Павловне.
111 Чухонка отперла: «Нет дома!» – и хотела тотчас запереть.
111 – Как нет дома? – ворвался я в переднюю силой, – да быть же не может! Макар Иванович умер!
111 – Что-о! – раздался вдруг крик Татьяны Павловны сквозь запертую дверь в ее гостиную.
111 – Умер! Макар Иванович умер! Андрей Петрович просит вас сию минуту прийти!
111 – Да ты врешь!..
111 Задвижка щелкнула, но дверь отворилась только на вершок: «Что такое, рассказывай!»
111 – Я сам не знаю, я только что пришел, а он уже мертв. Андрей Петрович говорит: разрыв сердца!
111 – Сейчас, сию минуту. Беги, скажи, что буду: ступай же, ступай же, ступай! Ну, чего еще стал?
111 Но я ясно видел сквозь приотворенную дверь, что кто-то вдруг вышел из-за портьеры, за которой помещалась кровать Татьяны Павловны, и стал в глубине комнаты, за Татьяной Павловной. Машинально, инстинктивно я схватился за замок и уже не дал затворить дверь.
111 – Аркадий Макарович! Неужели правда, что он умер? – раздался знакомый мне тихий, плавный, металлический голос, от которого все так и задрожало в душе моей разом: в вопросе слышалось что-то проникнувшее и взволновавшее ее душу.
111 – А коли так, – бросила вдруг дверь Татьяна Павловна, – коли так – так и улаживайтесь, как хотите, сами. Сами захотели!
111 Она стремительно выбежала из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе руки. Меня точно подкосило, и я буквально упал к ее ногам.
111 Я начал было плакать, не знаю с чего; не помню, как она усадила меня подле себя, помню только, в бесценном воспоминании моем, как мы сидели рядом, рука в руку, и стремительно разговаривали: она расспрашивала про старика и про смерть его, а я ей об нем рассказывал – так что можно было подумать, что я плакал о Макаре Ивановиче, тогда как это было бы верх нелепости; и я знаю, что она ни за что бы не могла предположить во мне такой совсем уж малолетней пошлости. Наконец я вдруг спохватился, и мне стало стыдно. Теперь я полагаю, что плакал тогда единственно от восторга, и думаю, что она это очень хорошо поняла сама, так что насчет этого воспоминания я спокоен.
111 Мне вдруг показалось очень странным, что она все так расспрашивала про Макара Ивановича.
111 – Да вы разве знали его? – спросил я в удивлении.
111 – Давно. Я его никогда не видала, но в жизни моей он тоже играл роль. Мне много передавал о нем в свое время тот человек, которого я боюсь. Вы знаете – какой человек.
111 – Я только знаю теперь, что «тот человек» гораздо был ближе к душе вашей, чем вы это мне прежде открыли, – сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и весь нахмурясь.
111 – Вы говорите, он целовал сейчас вашу мать? Обнимал ее? Вы это видели сами? – не слушала она меня и продолжала расспрашивать.
111 – Да, видел; и поверьте, все это было в высшей степени искренно и великодушно! – поспешил я подтвердить, видя ее радость.
111 – Не надо, не надо ничего, никаких подробностей! все ваши преступления я сама знаю: бьюсь об заклад, вы хотели на мне жениться, или вроде того, и только что сговаривались об этом с каким-нибудь из ваших помощников, ваших прежних школьных друзей… Ах, да ведь я, кажется, угадала! – вскричала она, серьезно всматриваясь в мое лицо.
111 – Как… как вы могли угадать? – пролепетал было я, как дурак, страшно пораженный.
111 – Ну вот еще! Но довольно, довольно! я вам прощаю, только перестаньте об этом, – махнула она опять рукой, уже с видимым нетерпением. – Я – сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты, когда во мне удержу нет! Довольно, вы меня все сбиваете. Я очень рада, что Татьяна Павловна ушла; мне очень хотелось вас видеть, а при ней нельзя было бы так, как теперь, говорить. Мне кажется, я перед вами виновата в том, что тогда случилось. Да? Ведь да?
111 – Вы виноваты? Но тогда я предал вас ему, и – что могли вы обо мне подумать! Я об этом думал все это время, все эти дни, с тех пор, каждую минуту, думал и ощущал. (Я ей не солгал.)
111 – Напрасно так себя мучили, я тогда же слишком поняла, как это все вышло; просто вы проговорились ему тогда в радости, что в меня влюблены и что я… ну, и что я вас слушаю. На то вам и двадцать лет. Ведь вы его любите больше всего мира, ищете в нем друга, идеал? Я слишком это поняла, но уже было поздно; о да, я сама была тогда виновата: мне надо было вас позвать тогда же и вас успокоить, но мне стало досадно; и я попросила не принимать вас в дом; вот и вышла та сцена у подъезда, а потом та ночь. И знаете, я все это время, как и вы, мечтала с вами увидеться потихоньку, только не знала, как бы это устроить. И как вы думаете, чего я боялась больше всего? Того, что вы поверите его наговорам обо мне.
111 – Никогда! – вскричал я.
111 – Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, и даже, может быть, эта самая искренность… Я ведь – пресерьезный характер. Я – самый серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это… ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована и… кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить на свете!
111 Это восклицание вырвалось нечаянно; я это тотчас понял и не захотел подымать, но я весь задрожал.
111 – Он знает, что я простила ему! – воскликнула она вдруг опять, как бы сама с собою.
111 – Неужели вы могли простить ему то письмо? И как он мог бы узнать про то, что вы ему простили? – воскликнул я, уже не сдержавшись.
111 – Как он узнал? О, он знает, – продолжала она отвечать мне, но с таким видом, как будто и забыв про меня и точно говоря с собою. – Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде.
111 – Вы?
111 – Ну да, это ему известно. О, я – не страстная, я – спокойная: но я тоже хотела бы, как и он, чтоб все были хороши… Ведь полюбил же он меня за что-нибудь.
111 – Как же он говорил, что в вас все пороки?
111 – Это он только говорил; у него про себя есть другой секрет. А не правда ли, что письмо свое он ужасно смешно написал?
111 – Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что действительно она была как в истерике и… высказывалась, может быть, вовсе не для меня; но я не мог удержаться, чтоб не расспрашивать).
111 – О да, смешно, и как бы я смеялась, если б… если б не боялась. Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною кровью… и после такого письма что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом малодушна… Ах, послушайте! – вскинулась она вдруг, – ступайте к нему! Он теперь один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один: отыщите его скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы – любящий сын его, докажите, что вы – милый, добрый мальчик, мой студент, которого я… О, дай вам Бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но я желаю всем счастья, всем, и ему первому, и пусть он узнает про это… даже сейчас же, мне было бы очень приятно…
111 Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то мгновение блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один, взволнованный и смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней волнение, которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в моем сердце.
111 Я прождал пять минут, наконец – десять; глубокая тишина вдруг поразила меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик появилась Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно оделась и вышла через черный ход.